Учебное пособие для студентов факультета журналистики по специальности «Журналистика и средства массовой коммуникации»



Сторінка5/15
Дата конвертації11.04.2016
Розмір1.52 Mb.
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   15

Отрывок из романа «Черный принц»7

Послесловие Брэдли Пирсона


Искусство учит нас тому, как мало способен объять чело­веческий разум. Совсем рядом с привычным нам миром нахо­дятся иные миры, где все для нас уже незнакомо и чуждо. Когда жестокие обстоятельства грубо вышвыривают человека из одного мира в другой, природа дарует ему целительное за­бвение. И если он нарочно вздумает с помощью слов навести мосты, пробить туннели, как быстро приходится ему убедиться в своем бессилии, в почти полной невозможности описать и связать! Искусство – это как бы псевдопамять, и боль, сопровождающая всякое серьезное произведение, родит­ся от сознания этой неадекватности. Обыкновенно ху­дожник – певец своего мирка, у него всего один голос и всегда одна песня.

Мне выпало на долю за несколько часов превратиться, вер­нее, быть превращенным в совершенно другого человека. Я говорю не о жалком чудовище, которого придумали газеты. На суде я действительно выглядел довольно скверно. Какое-то время меня можно было считать самым непопулярным чело­веком в Англии. «Писатель из зависти убивает друга», «Успех одного – причина ссоры между двумя» и тому подобное. Вся эта вульгарщина прошла мимо меня, вернее, преломилась в моем сознании и упала в иные глубины иной, более осмыслен­ной тенью. Я словно шагнул сквозь стекло прямо в картину Гойи. У меня даже лицо изменилось – стало как бы старше, в нем появилось что-то гротескное, нос зловеще загнулся. Одна газета назвала меня «старым озлобленным не­удачником». Я едва узнавал себя на фотографиях. А надо было жить в этом новом обличии, которое напялили на меня, словно у Гойи – ослиную голову.

Первые дни были сплошным смерчем растерянности и не­доумения. Я не только не мог поверить в то, что произошло, я даже не в состоянии был всего осмыслить. Впрочем, довольно об этом. Мой рассказ окончен. О чем он был, я вскоре попы­таюсь объяснить. Я пробовал вести себя по-разному: говорил то одно, то другое, признавался, показывал правду, лгал, вдруг впадал в отчаяние, потом становился ко всему без­различен, потом хитроумно расчетлив, потом падал духом. Ничего не помогало. Рейчел в трауре выглядела очень трога­тельно. Все выражали ей сочувствие и почтение. Судья, обра­щаясь к ней, по-особому склонял голову и особым образом печально улыбался. Я не думаю, чтобы у нее был хладнокров­ный расчет. Как я потом уже догадался, полицейские, конеч­но, сами сочинили эту версию и подсказали Рейчел, навели ее на мысль. Может быть, она поначалу даже пыталась бессвязно бормотать правду. Но правда была так неправдоподобна. Вско­ре обнаружилась и кочерга, на которой не осталось отпечатков ее пальцев, зато в изобилии были мои. Все казалось ясно. Рейчел должна была только громко плакать. Я же явно де­ржался как виноватый. Вероятно, в иные минуты я и сам почти верил, что я его убил, как, вероятно, она в иные минуты почти верила, что она его не убивала.

Я уже готов был написать, что я «ее не виню», но это было бы неправдой. С другой стороны, я и в самом деле ее не виню, в строгом смысле этого слова. То, что она сделала, ужасно, оба ее поступка скверны – и убийство и ложь. Но мой долг перед нею, мне кажется, требует, чтобы я внимательнее рассмотрел ее поступки и попытался их понять. «Отвергнутая женщина страшна». В каком-то смысле я мог бы чувствовать себя поль­щенным. В каком-то смысле она была едва ли не достойна восхищения: сильный дух, сильная воля. Ведь я, разумеется, ни на минуту не допускал, что ею двигали просто мелочные соображения собственной безопасности. Какие чувства испы­тывала она во время суда и после? Может быть, надеялась, что я каким-то образом выпутаюсь. Может быть, ей стоило нема­лых усилий, внутренних оговорок и самообмана войти нако­нец в свою зловещую финальную роль.

В этой роли есть даже своеобразное совершенство. Какая безукоризненная месть обоим мужчинам в ее жизни! Есть женщины, которые не способны прощать. «Я бы волоса со своей головы ему не бросила для спасения, пальцем бы не пошевелила, если бы он умирал!» Кристиан ездила к Арнольду во Францию, как я узнал уже потом. Но нет сомнения, что воля, направившая убийственный удар, созрела гораздо рань­ше. Когда она приоткрылась мне в начале моего повество­вания, я мог убедиться, что это стальная воля. Так что, собст­венно, удивляться здесь особенно было нечему. Удивило меня другое: сила чувства, которое Рейчел испытывала ко мне. Что­бы возникла такая ненависть, надо много любви. Я просто-на­просто не заметил, что Рейчел меня любит. Как сильно надо было любить, чтобы ради моей погибели так фантастически, так последовательно лгать. Это должно было бы возбудить во мне, по крайней мере, почтение. Впоследствии я, пожалуй, и в самом деле к нему пришел. Нет, я не «виню» в строгом смысле слова, но и не «извиняю». Я вообще не понимаю, что значит «прощение». Я порвал все связи, я отпустил ее душу, между нами нет больше трепетной соединяющей обиды. В ка­ком-то безличном смысле я даже желаю ей добра. Под про­щением понимается некоторая эмоция. Это неверно. Скорее это прекращение некоторой эмоции. Так что я, пожалуй, действительно прощаю ее. Слова здесь не важны. Но она была орудием, сослужившим мне великую службу.

В ходе суда я то обвинял ее, то брал обвинения назад. Не так-то легко спасать себя, губя другого, даже если это спра­ведливо. По временам я чувствовал – это трудно описать, – что я был на грани помешательства от сознания собственной вины, от общей своей вины в жизни. Посадите любого челове­ка на скамью подсудимых, и он почувствует себя виноватым. Я упивался своей виной, купался в ее скверне. В газетах писали, что я получал удовольствие от суда. Удовольствия я не получал, но я жил на процессе полной жизнью – только благодаря тому, что в Англии теперь отменена смертная казнь. Я не мог бы спокойно пойти навстречу палачу. А смутно ма­ячивший передо мной образ тюрьмы воздействовал на меня, на мое пробужденное, ожившее сознание сравнительно слабо. (Невозможно заранее представить себе, что такое длительное тюремное заключение.) Мне был навязан совершенно новый образ жизни, и я хотел поскорее изведать его. Меня (наконец-то) ждал мой собственный, достаточно увесистый крест, и на нем значилось мое имя. Такими вещами не бросаются. Я тогда впервые за всю жизнь по-настоящему встрепенулся и ожил и с высоты моего нового сознания смотрел теперь на себя самого, каким я был раньше, – робкого, половинчатого, обиженного человека.

Мой адвокат хотел, чтобы я признал себя виновным, тогда можно было бы, по-видимому, добиться вердикта о непредумышленном убийстве. (Возможно, и Рейчел рассчитывала на это.) Но я виновным себя не признавал и при этом отказывался объяснить, где я был и что произошло. Собственно, один раз я на суде рассказал всю правду, но к этому времени я уже наго­ворил столько лжи, столько крутил и увиливал, что ясная, самодовлеющая сущность этой правды никем не была замече­на. (А крики негодования на галерее для публики разразились с такой оглушительной силой, что помещение суда пришлось от публики очистить.) Я решил, что не возьму вину на себя, но не обвиню и никого другого. С самого начала выяснилось, что при таком условии о сколько-нибудь правдоподобной версии не может быть и речи. Все: и судья, и присяжные, и адвокаты, включая моего собственного защитника, и пресса, и публика, – составили себе определенное мнение еще до на­чала процесса. Улики против меня были очень серьезны. Представлено было мое угрожающее письмо к Арнольду, и наиболее инкриминирующая его часть, где ясно говорилось о некоем тупом предмете, была зачитана вслух с выражением, от которого стыла кровь. Но больше всего, по-моему, присяж­ных поразило, что я изорвал книги Арнольда. Куча обрывков в ящике из-под чая была предъявлена суду. И с этой минуты судьба моя решилась.

Хартборн и Фрэнсис, каждый на свой лад, пытались меня спасти. Версия Хартборна, разработанная совместно с моим защитником, состояла в том, что я сумасшедший. («Этот но­мер не пройдет, старина!» – крикнул я ему через весь зал.) Данных в подтверждение этому у него было довольно мало. Я, например, часто отменял условленные встречи («В таком слу­чае мы все не в своем уме!» – заметил прокурор). Я забыл прийти на вечеринку, устроенную в мою честь. Я сумрачен, чудаковат и рассеян. Воображаю себя писателем. («Но он действительно писатель!» – заметил прокурор. Я приветство­вал его аплодисментами.) Была пущена в ход и моя внешне спокойная реакция на смерть сестры. (Потом обвинение использовало ее как доказательство моего бессердечия.) Но самое главное, ради чего все это и говорилось: я убил Арнольда в невменяемом состоянии и немедленно об этом забыл. Если бы я держался растеряннее, чаще хватался за голову, такая версия, по крайней мере, могла бы привлечь интерес. Я же выглядел лжецом, но не безумцем. Я спокойно и здраво отрицал, что я сумасшедший, судья и присяжные со мной сог­ласились. Разумеется, Хартборн считал меня виновным.

Один только Фрэнсис верил в мою невиновность. Но проку от него было довольно мало. Он обесценил все свои показания тем, что не переставая лил слезы и производил на присяжных дурное впечатление. Характеризовать меня как личность и гражданина лучше ему было не браться. Прокурор над ним откровенно издевался. В своем стремлении выгородить меня он простодушно наговорил столько лжи и полуправды, что стал, в конце концов, посмешищем даже для моей стороны. Судья обращался к нему подчеркнуто иронически. Для меня получилось, мягко выражаясь, неудачно, что Фрэнсиса не бы­ло дома, когда позвонила Рейчел. Фрэнсис это усвоил и скоро начал показывать, что он при нашем разговоре присутствовал, однако был совершенно не в состоянии представить сколько-нибудь связной картины происшедшего, которая не рассыпа­лась бы от первого же вопроса обвинения. Присяжные явно считали Фрэнсиса подставной фигурой и думали, что он дей­ствует по моей подсказке. А обвинение скоро сделало из него котлету. «Почему же вы тогда не сопровождали обвиняемого в Илинг?» – «Я должен был ехать за билетами в Венецию». – «В Венецию?» – «Да, мы с ним собирались туда». (Смех.) Собственно, весь вклад Фрэнсиса в процесс свелся поневоле к созданию еще одной зловещей теории, согласно которой я объявлялся гомосексуалистом, влюбленным до безумия в Арнольда и убившим его, видите ли, из ревности! Желтая пресса одно время носилась с этой темой. Но судья – может быть, чтобы не оскорблять чувства Рейчел, – в своей за­ключительной речи не стал на ней останавливаться.

Звездой процесса была Кристиан. Она одевалась с большой тщательностью – каждый день, как вскоре заметили репорте­ры, меняла туалеты. «Богатая элегантная дама» – для газет лучше ничего не придумаешь, так что процесс принес ей даже какую-то славу, которая и пригодилась позднее, когда она надумала завести собственный Салон мод. Этот план, вероят­но, и в голову-то ей пришел как раз во время процесса. Кристиан была очень озабочена моим делом. (Она тоже, ко­нечно, считала меня виновным.) Но заседания суда достав­ляли ей несомненное удовольствие. Она была со всех точек зрения «превосходным свидетелем». Отвечала ясно, четко, не колеблясь, и судья, которому она явно нравилась, особо пох­валил ее за толковые показания. Присяжные тоже находили ее привлекательной, мужчины всякий раз переглядывались, когда ее вызывали. И все-таки в руках умелого прокурора она быстро превратилась, сама того не заметив, в орудие обвинения. Из ее ответов о нашей семейной жизни прямо сле­довало, что я – человек в высшей степени неуравновешен­ный, если не просто опасный. («Могли бы вы вызывать вашего бывшего мужа необузданным?» – «О да, ужасно необуздан­ным!») Ее идиотское слепое самодовольство до того меня пора­жало, что один раз я даже не выдержал и крикнул: «Ай да Крис!» Судья взвился, словно я посягнул на ее добродетель. Одна воскресная газета предложила ей крупную сумму за пра­во опубликовать ее «историю», но она отказалась.

Рейчел, к которой все испытывали живейшее сочувствие, появлялась на процессе не часто. А когда ее вызывали, по залу всякий раз проносился вздох почтительного восхищения. И самое странное, что и я тоже, даже в то время, чувствовал к ней некоторое почтение как к орудию божества. Тогда мне казалось, что это во мне говорит мое придуманное чувство вины. Но позднее я понял, что дело не в том. В Рейчел было какое-то величие. Она не избегала моего взгляда, не казалась растерянной и скованной, как можно было ожидать. Она де­ржалась скромно и просто, с мягким спокойствием и совер­шенной правдивостью, производившей впечатление на всех, даже на меня. Вспоминаю, как она раз сказала: «Во мне еще есть огонь, огонь!» Я не представлял себе тогда, как неистово и очистительно он мог пылать.

Никому не приходило в голову, что у нее могли быть мотивы для убийства мужа. Семейная жизнь течет за семью замками. Единственный документ, свидетельствовавший о су­ществовании таких мотивов, я уничтожил собственными руками. (Письмо Арнольда о Кристиан.) Все молчаливо сог­ласились, что брак ее был идеален, лишь кое-кто благоговейно коснулся этой темы. Тут и распространяться было не о чем. Равным образом не было речи и о том, что я мог иметь какие-то виды на жену моей жертвы. Деликатность, царившая на этом образцово-показательном процессе, не допускала такой мысли, хотя она просто напрашивалась. Даже газеты, на­сколько мне известно, за нее не ухватились – вероятно, пото­му, что версия о моей любви к Арнольду их больше привлека­ла. И деликатность, как часто бывает, заняла место истины.

Точно так же, благодаря всеобщему заговору молчания, не упоминалось, к счастью, на процессе и имя Джулиан. Никому не было расчета втягивать еще и ее, поскольку, с одной сторо­ны, мое положение и так было из рук вон плохо, а с другой – эта история могла бы причинить мне только вред. Так Джулиан исчезла. Словно вся эта фантастическая сцена в зале заседаний уголовного суда, служители закона в париках и мантиях, свидетели, скромно купавшиеся в лучах славы, притихшая в упоении публика – все это были лишь атрибуты волшебства, предназначенного дематериализовать ее, будто ее никогда и не было. Но ее властное присутствие в этой сцене ощущалось временами с такой силой, что я не раз готов был выкрикнуть ее имя. Однако я этого не сделал. Молчание мне было предписано, и молчания я не нарушил. Посвященные поймут то удивительное, почти радостное чувство, которое я испытывал от того, что, вознесенная в сферы недоступного, она обрела последнее совершенство. Об этом думал я в то ужасное время, и мысль эта облегчала мои страдания.

Формально я был осужден за убийство Арнольда. (Присяжные отсутствовали не более получаса. Адвокаты не потрудились даже оставить своих мест.) В более широком смысле – и это тоже давало пищу для размышлений – я был осужден за то, что я, вот такой ужасный человек, возбуждал страх и отвращение в сердце судьи, и в сердцах честных граж­дан присяжных, и у верных псов свободной печати. Меня не­навидели до глубины души. Судья, приговорив меня к пожизненному заключению, выразил то, что чувствовали все. Речь шла о подлом преступлении в самом чистом виде: убить друга из зависти к его талантам! И бедная Присцилла, восстав из гроба, указывала на меня перстом. Я был плохим другом и плохим братом. Мое безразличие к беде и смерти сестры под­тверждалось многими. Защита, я уже говорил, пыталась использовать его как доказательство моей душевной неурав­новешенности. Но во всеобщем мнении оно просто означало, что я – чудовище.

В мои намерения, однако, не входит описывать процесс или даже рисовать в подробностях свое состояние на процессе. О последнем достаточно будет сказать лишь несколько слов. Всякий, кому пришлось бы вдруг предстать перед судом за убийство, которого он не совершал, неизбежно испытал бы беспокойство. Я, конечно, заявлял о своей невиновности. Но я заявлял о ней (и это тоже могло повлиять на присяжных) без той страстной категоричности, которой можно было бы ожидать от человека действительно невиновного. Почему? Мысль о том, чтобы взять на себя смерть Арнольда (и тем «признаться»), действительно приходила мне в голову как эс­тетически возможная. Если бы я в самом деле убил Арнольда, это было бы по-своему красиво. А для человека иронического что может быть забавнее, чем положение преступника, не со­вершившего преступления? Однако истина и справедливость не позволили мне так поступить. Кроме того (и это следовало бы иметь в виду и судье, и присяжным), человек моего психо­логического склада органически не способен солгать в критической ситуации. Но я действительно чувствовал себя отчасти ответственным за некое зло. Такое картинное толко­вание событий было по-своему приемлемо уже хотя бы благо­даря картинности, небезразличной моему литературному вку­су. Я не желал смерти Арнольда, но я завидовал ему, и (по крайней мере, иногда) он бывал мне активно неприятен. Я не поддержал Рейчел и отвернулся от нее. Я не уделял внимания Присцилле. Произошли ужасные несчастья, за которые в ответе был отчасти я. На процессе меня обвиняли в бездушном отношении к смерти двух людей. (Иногда, как отмечала защита, создавалось впечатление, будто меня вообще судят за два убийства.) В глазах суда я был холодный, бессердечный фантазер. Я много и глубоко размышлял о своей ответствен­ности. Но чувство вины – это форма энергии, и поэтому го­лова моя была высоко поднята и глаза горели. В жизни каж­дого человека бывают минуты, когда очищение виной ему не­обходимо. Много позже, мой любезный друг, от вас я услыхал, что я, сам того не сознавая, радовался испытанию судом, как средству окончательно освободиться от навязчивого чувства вины.

Была еще одна, более глубокая причина, почему я предал­ся течению событий без криков и споров, и эта причина была в Джулиан. Вернее, здесь было две причины – одна под дру­гой. Или даже, может быть, три. Что, по моим понятиям, мог­ла думать о случившемся Джулиан? Как ни странно, я совер­шенно не представлял себе, что она об этом думает. До­пустить, что она считает меня убийцей, я не мог. Но и не ожидал, что она выступит в мою защиту и обвинит мать. Так или иначе, но эту смерть повлекла за собой моя любовь к Джулиан. Такого рода причинно-следственная связь не вызы­вала у меня сомнений. Но я готов был укрыть свою ответст­венность в вечной тайне моей любви к Джулиан и ее любви ко мне. Это правда, но не вся. Кроме того, я чувствовал, что выход из мира тишины на широкую арену драм и ужасов был для меня необходимым и естественным следствием того боже­ственного явления, которого я сподобился. Иной раз это пред­ставлялось мне карой за нарушенную клятву молчания. А иной раз, с небольшим сдвигом, наоборот: наградой. Я любил Джулиан, и из-за этого со мной случилось нечто гран­диозное – я удостоился креста. А что страдал я из-за нее и ради нее, служило мне восхитительным, почти легкомыслен­ным утешением.

В глазах судей я был, как я уже говорил, фантазером. Но они даже отдаленно не представляли себе, насколько это было верно, хотя и не в том грубом смысле, который они имели в виду. Образ Джулиан буквально ни на мгновение не покидал меня в те страшные дни. Я одновременно воспринимал и ее абсолютное присутствие, и абсолютное отсутствие. Были минуты, когда я чувствовал, что любовь просто разрывает ме­ня на куски. (Каково человеку, когда его пожирает огромный зверь? Я это знал.) Иногда эта боль, от которой я почти терял сознание, настигала меня в тот момент, когда я обращался к суду, мгновенно пресекая мою речь и тем давая свежую пищу сторонникам теорий моей невменяемости. Я выжил в ту пору мечтаний о Джулиан только благодаря отсутствию надежды. Малейший проблеск надежды, я думаю, меня бы убил.

Душа в поисках бессмертия открывает глубокие тайны. Как мало знают так называемые «психологи» о ее путях и ходах. На какой-то миг мне в одном темном видении откры­лось будущее. Я увидел эту книгу, которую теперь написал, увидел моего дорогого друга Ф. Л., увидел самого себя изменившимся до неузнаваемости. Но я видел еще дальше. Книге предназначено было осуществиться ради Джулиан, а Джулиан должна была существовать ради книги. Не пото­му, – хотя временная последовательность для подсознания не важна, – что книга была схемой, которой Джулиан должна была дать жизнь, и не потому, что схемой была Джулиан, которую наполнить жизнью должна была книга. Просто Джулиан была – и есть – сама эта книга, рассказ о себе, о ней. Здесь ее обожествление, а заодно и бессмертие. Вот он, мой дар, вот оно, наконец, обладание. Мое навеки нера­сторжимое объятие. Однако – и этим я не оскорблю мою воз­любленную – я видел еще гораздо дальше в темном зеркале будущего. И здесь, если я сумею это выразить, и заключена последняя, глубочайшая причина, почему я смирился перед неправедным судом.

Я чувствовал, что все происходящее со мной не только предначертано, но именно в то самое мгновение, когда оно происходит, мыслится некой божественной силой, которая держит меня в своих когтях. Иногда я почти готов был затаить дыхание, дабы, случайно шелохнувшись, не нарушить этой высокой связи. И тут же я понимал, что теперь уже никогда никакая отчаянная борьба не поможет мне вырваться из тисков моей судьбы. И этот зал, и судья, и пожизненный приговор были лишь тенями гораздо более великой и более реальной драмы, героем и жертвой которой я оказался. Лю­бовь человеческая – это ворота ко всякому знанию, как понимал Платон. И через ворота, которые распахнула Джулиан, существо мое входило в иной мир. Когда я думал раньше, что моя способность любить ее – это и есть моя способность писать, способность осуществиться наконец как художнику, цель, которой я подчинил всю жизнь, – я был прав, но понимал это смутно, темно. Все великие истины таинственны, в основе всякой морали лежит мистика, все настоящие религии – религии мистические, у всех великих богов множество имен. Эта небольшая книга важна для меня, и я написал ее так просто и правдиво, как только мог. Хороша ли она, я не знаю и в высшем смысле не придаю этому значения. Она родилась, как родится произве­дение истинного искусства, – из абсолютной необходимости, с абсолютной свободой. Что это не великое искусство, я уж как-нибудь понимаю. Суть ее темна для меня, как темен для себя я сам. Механические пружины нашего «я» остаются сок­рытыми от нас, покуда божественная сила не доведет их рабо­ту до абсолютного совершенства, а тогда некому знать о них, да и нечего. Каждый человек мелок и смешон в глазах ближне­го. У каждого есть представление о самом себе, и это представ­ление ложно. Однако представления эти нам, конечно, необ­ходимы, ими мы живы, и не так-то легко расстаемся с ними, в последнюю очередь с иллюзиями достоинства, трагедии и искупительного страдания. Каждый художник – мазохист, упивающийся муками творчества, этого блаженства у него никто не отнимет. И в высший миг мы действительно можем оказаться героями собственных представлений. Но все равно – это ложные представления. Черный Эрот, которого я любил и боялся, – это лишь слабая тень более великого и грозного божества.

Обо всем этом, мой любезный друг, в минуты тихой общности мы много говорили в нашем затворе словами – отблесками невыразимых значений, подобными кострам на ночной реке. Так, в идеале, беседуют близкие, родственные души. Потому-то мудрый Платон и не приемлет художников. Сократ не написал ни слова. Христос тоже. Без такого света почти любая речь – лишь искажение истины. И, однако же, вот я пишу эти слова, и люди, которых я не знаю, будут их читать. Этим парадоксом, милый друг, я жил дни за днями у себя в уединении. Есть, видимо, люди, для которых он неизбе­жен, но и для них он только тогда становится жизнью, когда одновременно оказывается мученичеством.

Не знаю, увижу ли еще когда-нибудь «внешний мир». (Странное выражение. Мир в действительности весь вовне, весь внутри.) Вопрос этот не представляет для меня интереса. Верное зрение видит полноту реальности повсеместно, всю безграничную вселенную в одной тесной каморке. Старая кирпичная стена, которую мы так часто созерцали вместе, о мой любезный друг и учитель, – как мне найти слова, чтобы передать ее ослепительную красоту, куда более совершенную и возвышенную, чем красота холмов и водопадов и прелесть распускающегося бутона? Их блеск банален, общедоступен. А то, что видели мы, есть красота и прелесть, превосходящая все слова, это мир преображенный, мир, открытый душе. Им лю­буюсь я теперь в благословенной тиши, и он же промелькнул передо мной, головокружительно предвосхищенный, в акварельно-голубом взоре Джулиан Баффин. Она и теперь приносит его в мои сны, подобно тому, как иконы далекого детства возвращаются в видения мудрых старцев. Да будет так вечно, ибо ничто не утрачивается, и, приближаясь к концу, мы неизменно оказываемся в начале.

И я нашел вас, мой друг, венец моих странствий. Могло ли статься, чтобы вы не существовали, чтобы вы не ждали меня в этой обители, которую ныне мы с вами разделяем? Этого я не допускаю. Случайно ли оказались вы здесь? Нет, нет, я должен был бы придумать вас, создать силою творчества, вами дарованной. Ныне жизнь моя открылась мне как странствие и как аскеза, но до конца терявшаяся в невежестве и мраке. Я искал вас, я искал его, искал знания, которое запредельно и которому нет имени. Так искал я вас долго в печали, и, наконец, вы утешили меня за всю прожитую без вас жизнь, разделив со мною мои страдания. И страдание стало радостью.

И вот мы живем вместе в нашем тихом монастыре, как мы любим его называть. И здесь я подошел к концу моей книги. Не знаю, придется ли мне написать еще что-нибудь. Вы на­учили меня жить настоящим, отвергнув бесплодную, беспо­койную боль, которая связывает с прошедшим и будущим на­шу сиюминутную дужку великого колеса желания. Искусст­во – это пустой дешевый балаган, жалкая игрушка мировой иллюзии, если только оно не указывает за пределы самого себя и само не движется в том направлении, которое указывает. Вы, будучи музыкантом, дали мне увидеть это в бессловесных высших сферах вашего искусства, где форма и сущность уже приблизились к грани молчания и где расчлененные формы отрицают себя и растворяются в экстазе. Способны ли слова тоже проделать этот путь через правду, абсурд, простоту – к молчанию, мне неведомо, как неведомо и где он пролегает. Может быть, я напишу еще что-нибудь. А может быть, и отрекусь, наконец, от деятельности, которая – как вы открыли мне – есть всего лишь примитивное суеверие.

Книга эта сложилась в некотором смысле как история моей жизни. Но также – я надеюсь – как простой и честный рас­сказ, как повесть о любви. И я ни в коем случае не хотел бы, чтобы в конце создалось впечатление, будто я в своем блажен­ном уединении забыл о реальности ее действующих лиц. На­зову здесь два имени. Присцилла. Да не свяжу я в одну мыс­ленную цепь случайные подробности ее несчастий и не забуду, что в действительности смерть ее не была неизбежной. И Джулиан. Какой бы напряженной и страстной ни была работа моего воображения, я не верю, о моя ненаглядная, что я сам сотворил тебя. Ты неизменно ускользаешь из моих объятий. Искусство бессильно тебя впитать, мысль – осмыслить. Я не знаю ничего, да и не хочу ничего знать о твоей теперешней жизни. Для меня ты ушла во тьму. Но я сознаю – и часто размышляю об этом, – что где-то ты смеешься, плачешь, читаешь книги, и готовишь пищу, и зеваешь, и, может быть, обнимаешь кого-то. Да не отрекусь я никогда и от этого знания и не забуду, как в тягостной, жалкой действительности под властью времени я любил тебя. Любовь эта, Джулиан, оста­лась, она не сделалась меньше, хотя и подверглась переменам, это любовь с очень ясной и точной памятью. И она причиняет мне удивительно мало боли. Только иногда по ночам я думаю о том, что ты сейчас живешь, что ты где-то существуешь, и проливаю слезы».



1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   15


База даних захищена авторським правом ©shag.com.ua 2016
звернутися до адміністрації

    Головна сторінка