Учебное пособие для студентов факультета журналистики по специальности «Журналистика и средства массовой коммуникации»



Сторінка12/15
Дата конвертації11.04.2016
Розмір1.52 Mb.
1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   15

Отрывок из романа П. Акройда «Завещание Оскара Уайльда»11


«10 сентября 1900 г.

В последние несколько лет перед тюрьмой я стал сим­волом того самого Общества, которое с презрением меня в нее бросило. Уже в оксфордский период я был принят повсюду, но поначалу только в качестве при­правы. Лишь после того, как я покинул «Женский мир» и начали выходить мои великолепные книги и ставиться мои великолепные пьесы, я сделался глав­ным персонажем карнавала, блиставшего по воле са­мых влиятельных людей Англии. Ведь все мои пьесы были – для имеющих глаза, чтобы видеть, но не уши, чтобы слышать, – явлениями светской жизни. В ранней молодости я видел свою миссию в том, чтобы при­вносить искусство в жизнь; в драматургии же, как я об­наружил, оба эти элемента, соединяясь, достигают со­вершенства. Мне, правда, следовало усовершенство­вать также и зрителей, – увы, я понимаю это только те­перь.

Моих пьес никогда не ставили такие новые театры, как «Индепендент» или «Нью сенчури» – будучи зав­сегдатаем Вест-Энда и отеля «Савой», я считался пти­цей более высокого полета. Я, конечно, понимал, что мои пьесы были безделками – изысканными бездел­ками, – и открещивался от каждой из них, едва она получала признание публики; в случае провала я при­жал бы пьесу к самому сердцу и объявил бы ее истин­ной вершиной своего творчества.

Зрительный зал был не менее важной частью моих первых представлений, чем сцена: в маленький театр на Кинг-стрит молодые люди приходили с зелеными гвоздиками в петлицах – этими сладко-ядовитыми цветами, символизирующими порок; женщины пред­почитали лилии, пахнувшие на весь Лондон. Являлся Принц, а с ним и весь высший свет. Лишь критики чувствовали себя не в своей тарелке.

Я был поистине экстравагантен; не раз я повторял, что копить деньги – верный способ пускать их на ве­тер, и только сидя в арестантском платье на судебных слушаниях о собственном банкротстве, я увидел на­стоящую цену своего мотовства – цену, измеряемую не только деньгами. Одевался я не как англичанин, а как кельт. Бутоньерка стоила мне десять шиллингов шесть пенсов и, как все дорогие вещи, тут же приходи­ла в негодность; я завел обычай каждый день покупать что-нибудь новое из одежды – я был святым, коллек­ционирующим собственные реликвии. В конце кон­цов, в платье современная цивилизация выразилась ярче всего, и неудивительно, что я плыл по жизни на куске ткани, как Фауст на плаще Мефистофеля.

Истый кельт, я строил золотые замки и непринуж­денно в них располагался. Где бы я ни был, меня по­стоянно ждал нанятый мной экипаж; спасаясь от до­машней скуки, я жил в ресторанах, отелях и отдельных кабинетах. Я беседовал в «Кафе-руаяль» на совершен­но невероятные темы, обедал у Уиллиса с совершенно невозможными людьми. Я был тщеславен – за тще­славие-то меня и любили. Если что способно восхи­тить англичанина, то это успех, и мне вовсю стали под­ражать на сцене и в печати. В те блестящие годы я об­ладал великолепием Пико делла Мирандола и верил, что живу, как и он, в гиацинтовую эпоху.

Я на равных разговаривал с принцами и герцогиня­ми. Я посещал их загородные дома и обедал в их лон­донских особняках. Я был изысканным подобием суб­ботних публичных концертов – как теперь говорят, я «отрабатывал похлебку». Они потому впускали меня к себе в гостиные, что я заставлял их иллюзии сиять все­ми огнями радуги. На обедах и приемах, в кафе и сало­нах я был окружен сильными мира сего; я не льстил им, но я понимал их, ибо, как и они, знал цену услов­ностям. Людей, великолепно одетых, но посредствен­но образованных, возвышали в собственных глазах мои остроты и парадоксы. Я направлял на их самооб­маны яркий луч своей отточенной речи, и они начина­ли светиться. Но светились они всего-навсего отра­женным светом. Англичане поняли это лишь после то­го, как я был отдан под суд за безнравственность, и, поняв, принялись топтать меня со всей яростью обманувшихся.

В разговоре я был неподражаем – я превратил бесе­ду в искусство, где самое важное всегда оставалось не­высказанным. Но я не любил разочаровывать собесед­ников, и это был худший из моих недостатков. Да, я искал похвал. Мне нравилось нравиться. И настоящая моя вина не в том, что я связался с дурной компанией и предался противоестественному греху, а в том, что я всегда стремился к славе и успеху – даже зная, что они основаны на обмане. Я возвел неискренность в ранг философии, чем вызвал всеобщее восхищение. Неис­кренность, провозгласил я, есть свойство многогран­ной личности.

Но мне не жаль теперь, что я изгнан из общества, сверкающего бриллиантами и переливающегося всеми красками павлиньих перьев. Кого мне недостает – это настоящих друзей, которых я обрел в то время. С бога­тыми и влиятельными я всегда был настороже; мои со­льные выступления перед ними порой доводили меня до полного изнеможения. То же с писателями: я слиш­ком уж превосходил их, чтобы мне было уютно в их об­ществе. Только с теми, кто принимал меня таким, ка­ков я есть, мог я снять карнавальную маску и насла­диться безмятежной беседой.

Лучшим моим другом в Лондоне была Ада Леверсон. Из-за загадочных записок, которые она мне оставляла, я называл ее Сфинкс, и часто, обычно поздно вечером, я заглядывал в ее маленький дом близ Глостер-роуд. Ей нравилось, чтобы ее заставали за каким-нибудь полез­ным делом – например, чтением вслух по-немецки. Но я делал вид, будто ничего не замечаю.

– Я вижу, Сфинкс, вы наслаждаетесь отдыхом. Ка­кая удача, что я застал вас дома.

– После полуночи я почти всегда дома, Оскар.

– Как это разумно с вашей стороны. Сфинкс! Вы должны показываться людям только в золотистом сол­нечном свете, чтобы все мужчины останавливались и дивились вашей красоте.

– Боюсь, дивиться будут только тому, куда она уле­тучилась. Выпьете чего-нибудь, Оскар?

– Где же ваш муж? Куда вы его упрятали?

– Эрнест спит.

– Спит? В полночь? Сфинкс, вы его невероятно из­баловали.

– Оскар, вы городите чепуху. Похоже, вы весь вечер изнывали от скуки.

– Я ужинал с лордом Стэнхопом. Он сущий фермер, только невероятно раздутый. Мы уже шли садиться за стол, а он все докучал мне своими мыслями о Теннисоне.

– Я знаю, Оскар, что Теннисон – ваш кумир, но для меня он не более чем своего рода Сидни Колвин12.

– Остерегайтесь говорить о Сидни Колвин неува­жительно. Подобная зрелость суждений чрезмерна для ваших лет.

– А мне вообще свойственна чрезмерность. Кстати, говорила вам Констанс, что сегодня мы с ней ездили за покупками?

– Мои деньги и ваш вкус должны были сотворить чудеса.

– Она была несколько рассеянна. Мне дважды при­шлось предостерегать ее против рубчатого шелка.

– Я и сам ее не раз от него отговаривал. Но вы ска­зали, что она была рассеянна. Отчего же?

– Вы прекрасно это знаете. По ее словам, она вас почти не видит. К тому же она заметила, как Артур вы­носил из вашей спальни три пустых бутылки из-под шампанского.

– А что прикажете делать с пустыми бутылками?

– И еще она говорит, что ваша мать на вас жалуется: вы совсем ее не навещаете. Простите, что я веду с вами такие беседы, Оскар, но кроме меня некому.

– Я все понимаю, милая Сфинкс, и мне остается лишь каяться. Но где же та выпивка, которую вы опро­метчиво мне предложили? Придется идти за ней самому.

– Только не топочите, Оскар. Внизу спят слуги.

– Я сегодня хорошо сострил насчет слуг. Я сказал, что это самые уважаемые люди: их зовут на любой зва­ный обед. Каково?

– Не лучшее ваше достижение, но сойдет.

– Нет, все же неплохо. А говорил я вам, какой но­вый рассказ хочу сочинить? Называется «Двое обезглавленных»13. О чем он будет, еще не знаю, но назва­ние прелесть, правда?

Так мы болтали, пока кому-нибудь из нас или обоим сразу это не надоедало.

– Ну вот, Сфинкс, – говорил я тогда, – я уже слы­шу, как кони Аполлона бьют копытами у ворот. Я дол­жен теперь покинуть вас и вашего дорогого сонного Эрнеста.

– Сон – дело серьезное, а вам ли не знать, как важ­но быть серьезным.

– Не лучшее ваше достижение, Сфинкс, но сойдет.

И я возвращался на Тайт-стрит, где лежал в постели без сна до самого рассвета.

И все же теперь, вспоминая эти встречи и пытаясь отыскать в минувшем спасительные следы любви и смирения, я не нахожу их даже здесь, в разговорах с те­ми, кто любил меня и кого я как будто любил сам. Воз­можно, даже для них я разыгрывал роли. Я владел все­ми секретами эпохи, и любая ее маска была мне к ли­цу. Я властвовал – или думал, что властвую, – над жизнью столь безраздельно, что мог наблюдать за сво­ими перевоплощениями со стороны. Когда я сбрасы­вал одну личину под ней обнаруживалась другая. Мне казалось, что весь мир лежит у моих ног, что я всеси­лен. Меня охватывала дикая радость. Я чувствовал се­бя свободным.

На самом же деле это была никакая не свобода. Мой успех был тюрьмой – я словно очутился в зеркальной комнате, где, куда ни взгляни, видишь только собст­венное отражение. Я стал всего лишь зрелищем; по но­чам я часто сидел в одиночестве у себя на Тайт-стрит, пытаясь осмыслить свое положение. В те мертвые ча­сы я понимал, что со мной произошло.

Но если ночной Лондон порой становился моим Гефсиманским садом, в других отношениях я был пря­мой противоположностью Христу. Тернии язвили бо­жественное чело, но в сердце Его цвели нетленные цветы любви. Моя же голова была увенчана листьями мирта и винограда, а сердце истекало кровью, прон­зенное отравленной стрелой мирской суеты. В пьесах я иронизировал над всем, что было мне дорого; в жизни я предал всех, кто был мне близок. Я был колесницей Джаггернаута, доверху наполненной цветами и давив­шей всех, кто попадался на пути.

Ныне, покинутый теми, кто любил меня или восхи­щался мной, я больше не понимаю, кто я такой. Я ос­тался жив после крушения и выбрался из-под облом­ков – но я так же беспомощен и так же ослеплен сия­нием дня, как новорожденный младенец. Брошенный людьми, я лишился воли к действию и силы воображе­ния. Я просиживаю долгие минуты, и даже часы перед маленьким окном, выходящим во двор, – и ничего не ищу взглядом и ни о чем не думаю.

Возможно ли, что я, так много написавший о мощи личности, так и не смогу – и это после всего, что со мной стряслось, – разобраться, какова же моя собст­венная личность? Это составило бы трагедию моей жизни, если вообще тут уместно говорить о трагедии.

Одно могу сказать наверняка: в этом странном пре­ступном сговоре между человеком и обществом я иг­рал подчиненную роль. Величайшие мои усилия рож­дены жаждой похвал, величайшие катастрофы – жаж­дой наслаждений.

Не случайно меня всегда восхищали отшельники: настоящего художника неизменно влечет к себе эта фигура в монашеском одеянии – полная противопо­ложность ему самому. Я не раз выспрашивал у знато­ков – например, у Флобера и Вилье де Лиль-Адана – подробности биографий святых и даже сам принялся что-то набрасывать. Эти отрывки лежали среди других бумаг, написанных в тюрьме, но в Дьепе их украли. Я вообразил, что царевна Миррина приходит в пещеру отшельника Гонория, желая соблазнить его своими шелками и благовониями. Она говорит ему о дворцах и оргиях, он ей – о божественной любви. Она смеется над его лохмотьями, он умоляет ее удалиться. Она шепчет ему об изысканных яствах и о сладких напит­ках, дарующих тому, кто их пригубит, все мирские бла­женства; наконец, разгневавшись, она швыряет на­земь его черствый хлеб и сосуд с тухлой водой. И он соблазнен. На этом все обрывается, но вот какое окон­чание сложилось тогда у меня в голове. Покорившись чарам властной Миррины, Гонорий обнимает ее и приникает губами к ее губам – тут должны прозвучать кимвалы, – но неотвратима кара Господня. Совра­щенный Гонорий испускает дух, и предсмертные его объятия столь страстны, что Миррина не может из них высвободиться. Тело его холодеет, руки все крепче стискивают и оплетают ее, подобно корням могучего де­рева. С ужасом смотрит она на тело, которое в горды­не своей сама вовлекла в грех, и видит, что, сжимая ее в роковых объятиях, оно начинает разлагаться. И Миррина, в свой черед, умирает. Не правда ли, восхи­тительная концовка?

Нужно признать, что судьба по-своему справедлива: сначала мы громко ее клянем, но потом она шепотом открывает нам тайны нашей души, и мы, склонив го­лову, умолкаем. Я понимаю теперь, что баснословные доходы и успехи в свете, если бы им не пришел конец, погубили бы меня вернее, чем случившееся крушение. Художник во мне умирал, и ему нужно было пройти через тюрьму, чтобы родиться заново. В дни моей сла­вы я был подобен большой рыбе в аквариуме, пожи­равшей так много хлеба, что он душил ее. Пища не шла мне впрок: меня от нее только разносило.

Я тогда и впрямь сильно растолстел – можно ска­зать, обрюзг. Я много пил, непозволительно много, я хотел, чтобы нервное возбуждение, которое гнало ме­ня вперед, никогда не прерывалось. Жена была в смя­тении, и даже маленькие сыновья от меня отверну­лись. Домашние ничего мне не говорили – просто, поскольку я избегал их общества, они платили мне той же монетой. Друзья же – настоящие друзья, а не тот сброд, что крутился рядом, выставляя меня на всеоб­щее обозрение, – пытались указывать мне на то, что в угаре излишеств я теряю себя. Помню одну беседу с Шоу в «Кафе-руаяль», когда, сев со мной в дальнем уг­лу, он начал тихо и вдумчиво говорить о том, какой оборот приняла моя жизнь. Он тогда сказал: «Вы пре­дали нас – нас, ирландцев». Я рассмеялся ему в лицо. Я не мог воспринимать эти слова серьезно. Он посове­товал мне перечитать мой рассказ «Рыбак и его Душа», где выражена мысль о том, что никакая жизнь не мо­жет цвести, если ее не питает любовь. Разумеется, я и это оставил без внимания.

Судьба делала мне и другие предостерегающие зна­ки. Мои великие победы сопровождались слухами о моей великой безнравственности. В сочинениях мо­их – особенно в пьесах – отразился мучивший меня страх перед этими разоблачениями. Но Англия – ис­тинная родина Тартюфа, и, пока ее жители находили меня забавным, они пропускали шепотки о моей част­ной жизни мимо ушей. Их лицемерие заразило и меня: лишь в книгах моих пробивается тихий внутренний голос, твердящий о том, что жизнь моя пуста и успехи иллюзорны».

1   ...   7   8   9   10   11   12   13   14   15


База даних захищена авторським правом ©shag.com.ua 2016
звернутися до адміністрації

    Головна сторінка